И Петр входит.
Вот он – в шелковой, красной рубахе: молодцевато поскрипывают его сапоги и вьется пепельная шапка его волос: закручивая ус, Дарьяльский с веселым схватывает с хохотом белую болонку, подбрасывает ее на воздух, и потом, почтительно опустив, идет смело к баронессиной ручке, точно на штурм крепости: «Здравствуйте, maman, здравствуйте… Здравствуй, Катя: простите – я опоздал»…
Странное дело: после тоски и безумий души больной, не испытывали вы никогда разве покоя блаженного, легкости странной и какого-то буйного молодечества? Гибель вашей души и ужас вам грозящих опасностей вдруг покажется не более как детской шуткой, или более того: совершившимся не с вами, но вам рассказанным; вам покажется тогда, что где-то вы слышали душу смутившую хаоса песнь, но где – этого вы не скажете никогда; сон жизни вас обоймет и отымется память; и будете вы легко носиться по волнам жизни, срывая одни лишь цветы удовольствий – благие дары бытия; и нет, нет – не удержится ваша с вами радость: прошлое, что грозило и что не перестало быть, – тогда встанет во мгновение ока; и вы проклянете час вашей легкости – тот час, когда, глядя на резвящийся на лугу хоровод, или на девушки взор любимый, вы сказали себе: нет, мне пригрезились беды, нет, ничего мне и не грозит… Так знайте же: будет поздно.
– Уже поздно, – протянула в нос старушка, надменно трясясь, благосклонно, над склоненной головой Дарьяльского, и все же касаясь губами пепельных его волос, когда он ей целовал руку.
– Да, уже поздно, – блеснула на него и Катя изумрудным испуганным укоризненным взором, и безжизненно продрожал ее голос.
– Xe-xи-xe-c! – отозвался Евсеич из темного своего угла.
Ни смешка, ни укора, ни даже роковой благосклонности семидесятилетней бабки тогда не заметил Дарьяльский, как не осенила его то, что странно как-то сменила старушка свой каждодневный на него утренний гнев ничем не объяснимой благосклонностью: так обреченные и на казнь минуты последние жизни на себе испытывают благосклонность тех, которые их через миг поведут на смерть. Все же было странно, что на Дарьяльского роптавшая и Катину Дарьяльским загрызающая жизнь старушка в глубине души глухой уже крепко и цепко успела пожалеть неприглядного на ее взгляд внучкина жениха.
Странное дело: видела Катя, что никакой уже бури не будет, что пустой каприз или внезапная перемена барометра растопили бабкино сердце, но она не радовалась: рассеялась навеянная тревога и хлынула на нее теперь ее собственная тревога; и она жалобно поглядывала на жениха: «Может быть, и он, как другие… ездит к…»
Но этого ничего Дарьяльский не замечал: струной, дрожащей чуть-чуть, стояла в воздухе Катина жалоба; ведь же любит она его – ну, посердится и часок, и другой: велика важность!
Знает ли он, как тревожно ее билось сердце, когда с ней утром и вовсе не повидавшись он ушел в Целебеево; с радостью какою поджидала его она, когда возвестил ей далекий звон, что окончена служба; как вчера глядела она на дорогу, выставив из зеленых акаций свое в локонах купавшееся лицо; уже вдали красные бросались рубахи и гуголевских девок золотые, синие и зеленые уже примелькались баски, и запели в воздухе, и горели яркие красные платки в воздухе, и стояли в воздухе звонкие песни.
А не было его.
Знает ли он, какие в золотом рыдали воздухе струны – струи ее души?
Подали уже завтрак, а его не было; как вцепилась острым она в бабушку словом, уколола ее колкость точно розовым шипом любви; а вот он сидит тут – ее не замечает, ее цветенья не видит; у нее, принцессы Кати, прощенья не просит; Катя сидит, обсыпается лепестками любви; лепестки ветер кружит, ветер их сушит; обсыпается бедная Катя…
Есть ли в нем или нет, хоть одно человеческое чувство?
А он? Что-то уж очень он разошелся; легкость под сердцем была чрезвычайная, и ах, как он хохотал над нелепыми происшествиями вчерашнего дня! Жар, духота, мухи, да усиленное занятие классиками вопреки всему – обрученью и Катиным поцелуям – произвели, конечно, такое странное в его душе движенье, что от одного он взгляда да наглой усмешечки бабы гулящей разволновался, обеспокоился, взрыл нелепо душевную свою глубину, и нелепая полезла на него душевная глубина; но он не даст ей, нелепой своей глубине, развиться – он уже ее, глубину, задавит; и вот громко смеется, крикливо радуется, легкость под сердцем и сердечное трепетанье…
– Некоторые филологи, maman, говорят, что седьмая эклога Феокрита есть «regina eclogarum», что значит – «царица эклог». А другие говорят, что она слаще меда – седьмая эклога. По такому случаю я выпью сегодня семь чашек чаю…
– Хе-хе-хе-с! – раздалось из угла…
– «Regina eclogarum».
А Катя думает: «вчера пил вино – может быть, напился, может быть, он, как и все; и до нее, царевны Кати, у него бывали поездки к бесстыдным женщинам».
– Однажды прочел я у Феокрита, невеста, что некоего заперли в кедровый ящик и по этому поводу у филологов идет спор; когда я женюсь на тебе, то и тебя, невеста, я запру под замок.
– Хе-хе-хе-с! – раздалось из угла…
– И еще говорит Феокрит, что Пана высекли крапивой, а он потом лежал в канаве и чесался; одни филологи утверждают, будто чесался он оттого, что лежал в крапиве; другое же филологическое теченье объясняет сеченьем чесотку Пана… Обо всем этом говорится в седьмой эклоге, которая есть «regina eclogarum»…
– Ах, да оставь же! – Катенька встала, и тлаза даже ее наполнились слезами.
– Хорошо-с… кхе-с – кхе-с, что бабинька-с изволили встать и уйти-с… а то бы оне даже вовсе не были – кхе-с – кхе-с – кхе-с – довольны, – укоризненно замечает Евсеич, но его Дарьяльский уже и не видит, как не видел он, что к себе ушла баронесса, дубовой палкой простучав по коврам; он обернулся – и с восторгом смотрел на Катеньку, как она там стояла, пока Евсеич копошился у стола, сладкий свой нюхал табачок и поварчивал: «Высекли луком… Какого-то пана… Как же… нешто луком секут?… да еще барина… Вестимо, крапивой…»