Серебряный голубь - Страница 40


К оглавлению

40

Чухолка, приподняв шляпу, недоуменно остается посреди дороги, вздыхает, платком отирает пот: ему некуда, вот уж некуда деваться; до Дон-дюкова же остается верст двадцать пять.

Вскинул он узелок и направился в Дондюков: не ночевать же в лесу…

Пьяная орава показалась из кустов:

«Зачеем ты мииняя завлиикала, зачем заставляяла любить? Должнооо быть, таагдаа-аа ты ни знааала…»

«Каак тяшка любви измиинить…»

Красная Петра рубашка быстро пересекла им путь.

– Ай да барин? Чаво иетта йён?

– Ишь тоже – приживальщик! – сплюнул кто-то.

И ватага гаркнула Дарьяльскому вслед.

«Миняя нии палююбит друугааяя… я буудуу мичтать ааб аадной…»

«Пааверь же, маа-яя дараагаа-аа-яя, наавек я увлекся таабоой».

Окрестность в ветре взметнула дерев плащи, пуская с дерев плащей край; листья, ветви, сухие прутья теперь отрывались в тусклую мглу востока.

– Туда – на восток, в мрак, в беспутство: Катя, Катя, куда мне от тебя идти?

А вдали замирало:

«У церквии стаа-яя-лаа каареета; там пыш-наая сватьба быыла…»

«Все гости рааскошнаа аадее-ее-ты, – на лицах их раа-даасть цвиила…»

– Вот тебе и у церкви карета, – попробовал усмехнуться Дарьяльский, но сердце его больно забилось.

Соломенный ворох, снятый ветром с дороги, записал по воздуху высокие праздные дуги, бессильно опустился на дорогу, снова тронулся – и побежал как-то вбок.

Песня еще звучала, но слов нельзя было разобрать. «А-а-а-а-е… аа-рилии» – и явственный такой в сыром в воздухе одиноко возвысился голос: «жии-ниих ни-приятный каа-кой… наапраснаа дивиицуу сгубии-иилии» – окончательно замерло за перелеском…

____________________

Уже темнеет; в сумраке заскрипели колеса; кто-то, как гаркнет там лошади: «Тпру!»

– Откуда? – рассеянно бросает Дарьяльский в стволистую тьму.

– Да аттелева: из ентава самаго места, – раздается из тьмы.

– А что у вас там?

– A y нас там степа…

Колеса опять заскрипели; Дарьяльский идет в синеющую тьму.

Успокоение

Завечерело; а все еще она стояла на балконе и смотрела туда, где красная полчаса назад на дороге мелькала рубашка Петра вплоть до того места, откуда он прощался с любимым прошлым; и уже он давно попрощался с прошлым, а еще она все стояла, все глядела туда, где прощался он с прошлым; и оттуда, из-за лесу, Целебеево ей подало голос жалобной песней и стоном гармоники: «Нии-веста была в беелаам платьи; букет был приколат из рос… Ана на свитое Распятья тасклива глядела сквозь слес…»

Кате хотелось плакать; она вспоминала и милого, и успокоенную теперь бабку: бабка только что досыта у нее выплакалась на груди и тихо, бессильно заснула, как обиженный ребенок, выпросивший прощенье: и Катя ей все простила, забыв оскорбленье: и за себя, и за Петра. Тихо обнявшись, они сидели сейчас, сонная бабка и тихая Катя; завтра и Катя, и бабка напишут другу Петра, проживающему в Целебееве: ссора уладится.

Перед ней расстилался пруд; заря воздушно легла на сырые дорожки; и едва багрянели дорожки; и едва багрянел высокотравный луг; отцветали любки в сырых жемчугах росы; тяжко и страстно цветки издышались на все великолепным своим благовоньем; вдали поднялся хриплый и робкий звук, и от него чем-то повеяло родным, пережитым в лучшие времена жизни; пережитым, забытым повеяло: это хрипел бекас; белое море тумана медленно разлилось по низинам. Далеко был теперь ее Петр; но к нему Катя вернется; будет жизнь ее, будет; и жизнь эта будет вольна и свободна; будут в краях иноземных, заморских они с Петром – в тех краях, где дурная людская молва будет гнаться за ними, и не угонится: ни дурная молва, ни бессильные бабкины воркотанья; будет день: счастливые супруги, они вылетят на волю из старого гнезда; и это время уже приходит…

____________________

Катя сидела в светлице, прислушиваясь к порывам бунтовавшего ветра: «Где-то, должно быть, выпал град».

Тук-тук-тук, – раздалось в ее дверь: кто бы там был? Жутко теперь, когда уже в окна смотрится ночь, открывать девицам девичьи двери: за дверьми коридор, переходы, своды, да и сам чердак.

Тук-тук-гук, – раздалось в ее дверь.

– Кто там, Евсеич?

– Я-с, барышня…

– Чего тебе?

Дверь отворилась; серая Евсеичева выглянула голова, попрыскивая смехом, – а Евсеичева тень так черно прошмыгнула на выбеленную известкой печку.

– Ну, чего?

– Хе-хе-хе-с! Забавно-с… Посмеивается, попрыскивает, пофыркивает

Евсеич: он доволен теперь: матушка-барыня изволит теперь почивать, – а старику не спится: он пришел позабавить дитю.

– Хе-хе-хе-с! А я, барышня, еще по-новому на печи свинку слагаю-с. Вот-с: безымянный-то пальчик изволите подогнуть-с, большим пальцем – так… Хе-хе-хе! – заливается Евсеич, а черная, теневая свинка уже поплясывает на стене… И Катя рада.

– Ну, довольно, довольно, старик: пора спать…

Евсеич уходит; и Катя смотрит ему вслед: там темно в коридорах, там страшно; и там, у чердака, шорох над лестницей: там похахатывает старик, заливаемый тьмой. У, как шумят деревья!

Ночь

Ночью опять привалили тучи; Целебеево погрузилось в сон; узкая, зловещая полоска горела на западе.

В поповском садике трынкала нынче гитара весь день; после, вовсе уж ночью, село пересекал пьяный голос дьячка: «Отроцы семинарстии посреде кабака стояху, взывающе: сивуха, бо, матерь преблагословенна! Вниди в нас твое бла-гоутробие». И голос замер.

Когда ревмя взревет черная ночь и ежеминутно зажигается небо, упадая на землю душными глыбами облаков, а мраморный гром поварчивает тут, среди нас, будто на самой земле, без дождя, и в стойле успокоенно не фыркнет лошадь, – лишь горластый петух не в урочный час распоется на насесте, и никто не вторит ему, – в Целебееве душно так, страшно так. Редкая изба издали поморгает на тебя огнем; а войди в ее пролитой свет, – обступившая кругом тьма еще почернеет; нет, не заглядывай к тому к сельчанину в окошко, который рано не тушит огня в эту ночь: странен и страшен тот, кто в этот час не боится падающих в окно молний.

40