– A y вас дети есть?
– Есть.
– Чем же они занимаются?
– Сын в университете…
– Бедный, в таком случае он – погиб, – вздохнул барон в неподдельном ужасе.
– То есть как?
– Да очень просто: для умственного труда нужен отбор и хорошая наследственность…
Этого вовсе Еропегин не понял; он только понял одно: барон был хотя и чудак, а такая деляга, что лучше уж не путаться с ним в дела.
Вагон закачался из стороны в сторону; уже из-за горбатой равнины выдался лиховский шпиц; прошла мельница, потянулись вагоны; поезд остановился; два лиховских носильщика стояли панами; пассажиры умоляюще кидались на них; тут же шнырял экономический староста с льняной до пояса бородой, испуганно заглядывая в окна вагонов и отыскивая господ; расторопный лакей уже вбежал в отделенье, и ему передал теперь барон свой плед и несессер: «Сделайте милость, облегчите меня, мой друг!»
– До свиданья, – протянул кротко барон свою мягкую руку Еропегину, не снимая, однако, перчаток, – и уже вот он скрылся в лиховской толкотне.
Жарило: Лука Силыч едва не обжегся, коснувшись железа пролетки; из головы его барон не выходил, как не выходила босоногая Аннушка, которая вот – ждет ли его сейчас, такую рань; небось, спит себе: сама-то Фекла Матвеевна встает разве что к одиннадцати часам. Странное дело: точно стены дома его были отравлены болезнью; едва попадал он домой, бесконечная одурь сознанием его овладевала, и все ему дома казалось не по себе: Фекла от него свои утаивала глаза; слуги косились и точно от него что поприпрятывали. Душно ему, а тут еще этот барон с судной угрозой.
Уже они подъезжали к Ганшиной улице, в конце которой виднелся деревянный его особняк, а кругом теперь с неба валились на землю душные тучи, хотя было едва ли восемь часов утра: быть грозе, быть.
Долго звонился Лука Силыч у своего у подъезда: никак не дозвонишься; все, что ли, спят? Из насупротив домика, где проживал портной «Цизик-Айзик», на него уставилась соболезнующая жидовка, вся состоящая из морщин и тряпья; она махала рукой Луке Силычу:
– Звоните, звоните… Недозвонитесь: у прислуха-то ваша ночью буль пир; с пять часов утра выходиль Сухоруков, выходиль Какуринский, вы-ходиль старушонка с приюта.
«Это что же такое?» – подумал Лука Силыч: мало было судьбе слабостью, да тошнотою, да мыслями о босоногой Аннушке его затомить; мало было, чтобы три битых часа петербургский сенатор в вагоне ему такое развел, что до сих пор едва он может очнуться; нет, извольте еще по приезде порядок наводить всякий (Лука Силыч крепко стоял за порядок). Отчаявшись дозвониться, Лука Силыч сошел со ступенек крыльца и что есть мочи заколотил в ворота; за воротами тогда раздалось чавканье и сопенье, засов заскрипел, и Иван Огонь выставил свое воспаленное, заспанное лицо; увидев хозяина, он законфузился, опустив злобно глаза.
– Что это у вас без меня по ночам за гости? – вскинулся на него Лука Силыч, но Иван Огонь молчал, как пень.
– А?… – продолжал Еропегин его допрашивать.
Но Иван Огонь будто бы даже озлился:
– Каки-таки хости? Никаких таких хастей не видывам!…
– Да ты руками-то не размахивай, не приучайся к тому: опусти руки…
– Да я, да што: никаких хастей, во те хрест, не и видом-то не видал.
– Ладно, а что жидовка-то мне говорила? – обернулся Лука Силыч к портновскому окну; но там уже у окна не торчала жидовка.
– А жидовка – жидовка и есть: жидовка всякое брешет; верьте, пожалуй, жидовке… Жидовка…
– Не рассуждай руками, опусти руки, пришей их там, что ль… Бери вещи! – изнемогает Лука Силыч. – Там уж мы разберем… Ишь, быть грозе…
– Да, – почесался за ухом, озираясь на небо, Огонь, – нахлобучило…
Сухо и важно проскрипел сапогами хозяин в свой кабинет; пусто и густо в его кабинете; он опустился в кресло; скоро защелкали его счеты, загремели ключи, шелестели меж пальцев бумаги, квитанции, векселя и расписочки; с беспокойством он пересматривал бумаги по граабеновскому делу и начинал понимать, что барон-то ведь, пожалуй, и прав: с эдакими бумажками не ограбишь старушки, а разве что только напугаешь; не час, и не два хозяин изнемогает от мыслей, слабости, тошноты да какой-то сухой грусти: вот тоже сторож Иван; не раз казалось хозяину, что и сторож Иван угрюмо подглядывает за ним для какого-то такого обмана – отпустить бы его, отпустить, не медля…
Вдруг внимание его отвлеклось; у себя в пепельнице он замечает окурок; руку купец протянул, окурочек со всех сторон осмотрел и решил, что таких папирос гости его курить не могли; значит, кто-то тут в его отсутствии, в кабинете сидел; кто бы это мог быть?
Смотрел: и чехол-то на кресле сдвинут, и на ковре-то сухой грязи шлепок под креслом; Фекле Матвеевне тут нечего делать, да и грязи шлепка она не посадит. «Гости, значит, это сюда без меня повадились, – думает Еропегин, – Фекла, значит, об этом знает, а мне – ни слова: то-то вот она давненько в глаза не глядит; может, какого любовника завела – тьфу!» Луку Силыча так затошнило от этой мысли, что он сплюнул, представив себе «лепеху» в роли любовницы.
– Нет, это не дело! – решил он и вспомнил, как жидовка ему говорила: и Сухоруков-де, медник, и – старушонки приютные ночью тут были – что за черт! Чего им у меня по ночам надо! – Вспомнил про стрекотанье да шиканье по углам Лука Силыч, вспомнил, как стены дома на него вот более году хмурятся, и даже в пот бросило: – Нет, это я все расследую: погодите, Фекла Матвеевна, погодите; я уже вас научу, как в собственном моем доме тайны от меня заводить, да пиры без ведома без моего устраивать…