К домашним относился Павел Павлович кротко; не в его принципах было читать наставленья; и Павел Павлович предоставлял всем полную свободу действий; но эта свобода была пуще неволи; не глядя ни на кого, он видел все; и так как понятия об опрятности были у него нестерпимые ни для кого, то уклонения в сторону от этих понятий вызывали быстрые его бегства из дому к ужасу домашних и совершенно на неопределенный срок; весь дом дрожал и становился на цыпочки, когда издали еще раздавался голос его, плаксивый и грустно кроткий; так однажды, проходя по дому, он заметил несколько окурков, воткнутых в банку с цветами; это его так потрясло, что он смог только грустно окинуть домашних взором, полным укоризны, и быстро уйти в кабинет; через два часа Стригачев вынес баронские чемоданы, а через две недели неутешная жена получила известие, что Павел Павлович – жив и здоров, и что он плывет к острову Мадейры на пакетботе «Виктория».
В Петербурге друзья с нетерпением ожидали барона; в его отсутствии они все негодовали на него, называя Павла Павловича чудаком, – более того: человеком вредным и анархистом; при его же появлении двери салонов гостеприимно распахивались, чтобы принять «чудака»; и Павел Павлович, заседая на плюшевой тафте со стаканом сливок в руках (от чая барон воздерживался), говорил много и долго о судьбах России, о монгольском нашествии, о вреде христианства, о влиянии его на распространение спиртных напитков и о будущем политическом строе. Говорил он грустно и медленно, закрывая глаза, говорил с обезоруживающей убежденностью, но говорил столь странные вещи, что вокруг него собирался кружок; после этот кружок иронически отзывался о мнениях Павла Павловича. Но пока Павел Павлович говорил, никто ему не перечил; да и трудно было ему перечить; логические посылки барона казались высоко нелепы; защищал же их он и развивал с железной логикой, с блеском, почти с вдохновением: у него было несколько излюбленных тем, но он варьировал эти темы многообразно и многократно; всякий разговор, как только вступал в него Павел Павлович, казалось, совершенно терял самостоятельное значенье и становился канвой, на которой Павел Павлович вышивал свои темы.
Так неумолимый Павел Павлович оттачивал в петербургских салонах свое остроумие; за это время он обходил книжные магазины и принакупал книг; бывали случаи, когда Павел Павлович вспоминал свою практику юриста (а юрист он был действительно замечательный – хладнокровный, уравновешенный, стойкий); попутно тогда распутывал Павел Павлович какое-либо темное дело; и, уличивши мошенников, уезжал в деревню.
Узнавши о том, что мошенники и плуты угрожают матери, Павел Павлович выехал в Гуголево; предварительно он потребовал кой-какие из документов, кой-какие письменно навел справки и спешно выехал, чтобы обнаружить хамское плутовство; разговор с Еропегиным успокоил барона: он понял, что купец уже больше не будет грозить.
Впрочем, не из одной боязни за состояние матери Павел Павлович быстро выехал в Гуголево; более, чем мысль о матери, потревожила его мысль о племяннице Катеньке, напоминавшей ему безвременно погибшую его любовь – к сестре; Катенька занимала мысли Павла Павловича очень и очень; он питал к ней какое-то особо нежное, быть может, слишком для родственника нежное чувство; но как порядочный человек, он ничего не строил на этом чувстве; все же мысль о том, что его племянница помолвлена за мужлана и, как говорят, чудака, взволновала его; что ее жених мужлан – это волновало Павла Павловича лишь эмоционально, а вовсе не принципиально: принципиально Павел Павлович был демократ; то же, что этот мужлан – чудак и поэт, – скорей его примиряло с браком (как известно, чудаки чувствуют друг к другу известное уважение и взаимное понимание). Теперь же, узнав о бегстве «мужлана» из гуголевской усадьбы, об увлеченье какой-то бабой, сектанткой, и о позорных для Катина жениха баронессиных подозреньях, Павел Павлович Тодрабе-Граабен, барон, по ему одному ведомым причинам составил вдруг заключенье, что этот «мужлан» – порядочный человек, как раз подходящий Кате.
Катя: как она занимала мысли барона последний год! Он завел с ней вдруг грустно-томную переписку; он писал ей мрачные письма за подписью «дядя»; старался издалека руководить ее чтением; писал он ей на лазурного цвета бумаге, вынимаемой из саше , и прикладывал к сургучу старинную печать с изображением двух деревьев и с выгравированным четверостишием:
Ручей два древа разделяет,
Но ветви их, сплетясь, растут;
Судьба два сердца разделяет,
Но мысли их в одном живут…
Последние годы Павел Павлович и похудел, и поседел; его нос заострялся все более, как и суждения его, заостренные нестерпимо; он мрачно блистал своим остроумием, как клинком отточенного кинжала; но остроумничал он один сам с собой; более всего к нему тянуло молодежь; но молодежь Павел Павлович от себя гнал; люди же старые от него убегали и сами. Бесполезное его остроумие на рубеже двух эпох одиноко светило Павлу Павловичу на остатке того пути, который надлежало ему совершить в этом мире.
Понятно, что стареющий барин ухватился за Катину дружбу; понятно, что, бросив свои дела, он появился в наших местах; и теперь, в темноте, под воркотанье выживающей из ума старухи, Павел Павлович грустные свои бросал Кате взоры: в душе его созревал план ей вернуть жениха; как собирался выполнить этот план старый барин, это оставалось загадкой для него самого; но в успехе своего предприятия он был уверен вполне.
Таков был Павел Павлович.