– Хрех табе, Петр Петрович, клепать!…
А молоко попрыскивало в ведерцо и вытягивались коровьи «титьки»; пурпурные струи облак так ясно горели где-то там, вдалеке; на востоке же мгла пепела становилась мглой сине-черной, и оттуда, из сине-черной мглы, робкие теплились звезды, а холодный, осенний ветерок уж шушукал с кустом.
Петр вспомнил, и Бог весть отчего, свое далекое прошлое; и Шмидта, и книги, которые некогда ему давал читать Шмидт; вспомнил он, Бог весть отчего, трактат Парацельса «Аrсhidoxis magica» и слова Парацельса о том, как опытный магнетизер может использовать людские любовные силы для своих целей; вспомнил еще книгу физика Кирхера «De arte magnetica» ; вспомнил он и слова великого Флюдда; ох, сказал бы Петр, ох, сказал бы Матрене насчет столяра и всего, что ни есть, между ними; да Матрене того не понять; вздрагивает Дарьяльский и смотрит: косолапая баба задумалась под коровой и тонкую из рук коровью выпустила «титьку»; кирпичного цвета клоки вылезли из-под платка: сидит на корточках, в зубах колупает пальцем, причмокивают навозом толстые ее пальцы: ведьма ведьмой; только вот глаза у нее – глаза! только вот над ней лучи зари холодные, красные; и вечерних туда облачков в неба голубизну тончайшие теперь закурились струи. Красными струями раскидалось все небо – и туда, и сюда.
– А эти моленья? Разве мы знаем, Матрена, какой на нас сходит дух? Ведь то его, столяра, наважденье; а ты ему, Матрена, нужна, как и я ему нужен; столяра без нас его же сила убьет; есть слово такое, сказал бы его, да нет, того ты не поймешь слова…
– А како тако слово?…
– Сказал бы: не поймешь.
– Бог с тобой, чудное слово вымозговал; оставь Митрия Мироныча, Христом Богом прошу: не ндравятца мне твои речи, вот што…
Взяла ведро с молоком и пошла в избу; входит в избу, а столяр с медником все шушукаются в черном углу, все огня не засветят; в избе – темно; прусаки шелестят из-за хромолитографий; и с легким шелестом многих прусачьих ног легкий шелест голосов человечьих: «шу-шу-шу»…
Как Матрена вошла, ее они не приметили вовсе: расшушукались; боязно что-то стало Матрене Семеновне; и она сказала:
– Митрий Мироныч, а, Митрий Мироныч! Не слышат: расшушукались – друг другу на ушко: «шу-шу-шу-шу – шу-шу-шу»…
– Митрий Мироныч!
– Ась? – тоненьким отозвался столяр из угла голоском, спугнутый ее окликом; будто и не Митрий он Мироныч, а какой-то петушишка.
– Чтой-то вы там?
– Ась? – скрипнул из угла медник, как немазаная телега.
– Чавой-то вы там шукаетесь?…
– А мы так; молитвы творим: иди себе с Богом, голубка…
– Иди себе, баба, – скрипнул и медник; Матрена вышла к корове.
Там стоял Петр и грустную свою додумывал думу: «И она, – обернулся он на Матрену, – моя люба».
Петр думал о Кате (облачков легкие струйки сгорали в любви); и нет: Кати ему теперь, как вот тех облачков, не достать: нет для него Кати; и щемит сердце.
– Ох, – вздыхает Матрена, – чтой-то спать хочетца…
Говорить им не о чем.
– Хочешь, бежим отсюда, Матрена: я тебя увезу далеко; я тебя спрячу от столяра; будет жизнь наша, будет: будет она вольна и свободна (вспоминает, что те же слова говорил он когда-то и Кате): убежим отсюда, Матрена.
– Молчи: не равно сам услышит…
– Сам не слышит: убежим, Матрена!
– Молчи: сам все слышит, все видит; всюду сумеет разыскать; никуды ат ниво ни пайду; да и ты никуды ат ниво ни пайдешь.
– Уйду я от вас, Матрена.
– К Катиньке-то твоей, к французенке, што ль, пайдешь: пагонит тибя от сибя французинка.
– Тяжело мне, Матрена!
– Полно языком-то чесать!… Думает Петр о Кате – подумает: бросит думу;
Кати ему теперь, как вот тех облачков, не достать; нет для него Кати; и щемит сердце.
Тучек легкие прогорали крылья, будто крылья любви, превращаясь в пепел небесный, в золу; вся окрестность с избами и кустами становилась небесной и пепельной; пепла грозные ворохи повалились с востока, еще недавно прозрачного; скоро вся эта мгла и все это воздушное гарево должно было синеть, чернеть, как лицо мертвеца, засыпая окрестность до нового утра, – как лицо мертвеца вчера еще свежее, розовое еще вчера и улыбающееся приветом да добрым словом; день – наливное яблочко – сгнил в вечере, и уже вечерняя гниль ломилась в окна, опрокидывалась на стоящих перед порогом избы, так что лица их синели, чернели, как у покойников.
– Знаешь ли ты, что столяр замышляет меня погубить?
– Молчи: он все слышит.
– И тебя погубит.
Но Матрена, повеся голову, рыжую повела корову, причмокивая навозом.
– Скольких добрых людей загубил столяр!…
Матрена входит в избу; все огни были не засвечены: «шу-шу-шу – шу-шу-шу» все стоит там в темном углу.
– Митрий Мироныч, а, Митрий Мироныч?
– Шу…
– Митрий Мироныч!
– Шу-шу-шу…
____________________
Уронила Матрена, будто невзначай, ковш.
– Асенька? – сладко вдруг столяр отозвался из угла, как молоденький петушишка.
– Что вы бормочете там?
– А мы молитвы творим…
– Да, молитвы творим, – отозвалась и немазаная телега.
Засветили огонь…
– Што ж он – ейный претмет? – тыкал пальцем то в Петра, то в Матрену лиховский мещанин; раскраснелась Матрена и уставилась себе на живот.
– Как же-с, как же, Сидор Семеныч, как же-с: холупями они друх с друшкай милуются; цало-ваньем друх друха забавлят…
– Хе-хе-хе: голубки, – заскрипел медник, будто немазаная телега.
– Што шь, пусть милуются!
– И то сказать: пусть, Сидор Семеныч, пусть; я вот тоже им гаварю…
– Пфф!… – фыркнула красная от стыда Матрена и забилась в угол.
Петру стало стыдно и гадко до тошноты. Он вышел вон, хлопнув дверью; скоро гость опрокинул чашку, и вместе с хозяином пошел со двора.