И он шел:
– Я слышу, я возвращаюсь, – не уходи, подожди… – Легких перстов он слышал к груди касанье, за родными руками протягивал руки: но в его объятьях холодных посвистывал ветерок; а искони знакомый, давно забытый, и опять прозвучавший голос безответно рассыпался негромкой песнью без слов: нет – были и слова у той песни; вот они – далеко по росе убегающие слова:
– «Уунее-сии тыы маа-ее гоо-рее-ее быы-страа реечуушка… с саабой», – отозвалось на перекрестке и замерло: слышалось громыханье телеги, виделся огонек папироски и… больше ничего.
– «Все-все-все унесу: все-все-все-все-все-все», – пробормотала струйка у его ног.
– Я и сам понесу…
Тревожный набат гулко бросился за Петром по пустым полям; Петр обернулся: над Целебеевом стоял огненный столб.
Еще не выглянуло и солнце, еще первый утренний заморозок на колеи натягивал легкохрустные ледяные пленки, а дорога, будто каменная, еще все бледнела морозной своей мертвизной, как под окнами Шмидтиной дачи остановилась тележка; нацепив на руку кнут, с нее соскочил подпоясанный медник и довольно-таки решительно застучал в окно кнутовищем.
– Выходи, што ль!
Он стал прислушиваться у окна, поджидая Дарьяльского; право, чудное дело; с поля не вернулся Дарьяльский в Столярову избу; прямо с пожара да к Шмидту; о чем дачник с Петром тарабарил, какие промеж них выходили такие дела, ни медник, ни столяр не понимали; только видели оба, как во всю долгую сентябрёвскую ночь не угасали на окнах Шмидтиной дачи огни; оттого и беспокоились оба, оттого и ранее сроку поспешал медник с своею тележкой.
Так он думал, раскуривая цигарку, перекладывая в тележке сено, бутыли и запихивая в передок серый кулек; все это он разложил, подумал; да и опять забарабанил кнутовищем в окошко.
– Выходи, што ль!
Дверь отворилась – и черт бы их всех побрал! Заморгали, заерзали сухоруковские злые глазенки, за его толстые пальцы ухватилась трясучка; он было даже ухватился за картуз, да одумался вовремя: чтобы их всех побрал черт!
Главная же причина чрезвычайного такого волнения была та, что медник в Петре не узнал да-вишнего молодчика, потому что на том был довольно-таки помятый, но все же плотно сидевший пиджак, а крахмальный воротничок высоко подпирал Петрову небритую шею; серенькое пальтецо трепыхалось по ветру, широкополая шляпа накренилась на лоб, а – что больше всего волновало медника – рука в перчатке сжимала тяжелую трость с костяным набалдашником; заморгали, заерзали недоуменные злые глазенки, когда Петр, пожимая руки седому дачнику, довольно-таки высокомерно меднику так-таки бросил:
– Ну, подавай!
– Садитесь же, барин! – не выдержал медник такого тону и уронил неожиданно для себя су-хоруковскую свою спесь перед столь чудесным превращением драного молодца в барина.
– Вещи же мои, – обращался Петр к дачнику, – ты мне вышлешь, коли понадобятся.
Сели: тележка тарарыкнула, захрустели морозные пленки, на широкий простор высовывалось солнце; день обещал быть холодным, высоким и бледно-голубым.
Круто Петр повернулся; махнул дачнику на прощанье носовым он платком; последнюю свою благодарность Петр посылал тому, кто не только сумел обернуть в дело Петрово решенье и дать ему силу для предстоящей тяжелой борьбы, но и самое его позорное поведенье и гибель в ночь одну обернул только в необходимый искус, посылаемый на жизненном пути; будут дни, – и странные этих недель приключенья издалека покажутся ему разве что эпизодом, разве что тяжелым, давно забытым сном; нет, никогда не задумается он более над нелепым судьбы узором, который он сам невольно с таким старанием расшил.
И еще раз обернулся он на свое прошлое: но, должно быть, там он увидал такое, что лучше бы ему никогда не видать; потому что вздох сожаленья, похожий на стон раскаянья, внезапно вырвался из его груди; и уже он его подавил.
Что же он видел?
Там, там стояла она, с коромыслом, над прудом, вслед глядела ему из-под того же все красного с белыми яблочками платка; знала ли она, что они последним обмениваются взглядом? если б знала, в траву упала бы она с коромыслом, платок сорвала бы она с головы; и долго-долго бы билась она о землю, забывая честь и женский свой стыд; нет, не упала она; нет, не знала она; там вон стояла она над прудом, с коромыслом на плечах, ему будто бы даже весело вслед глядела она, приложив руку к глазам; и красный ее платочек трепыхался по ветру. Столяра же Петр не приметил и вовсе. И как только они от села поднялись, и теперь уже вовсе вдали и внизу расстилалось село, так что в утреннем дыме пропали и избы, и огороды, а блистал только большой резной целебеевский крест, – Дарьяльского охватила бурная радость; точно все наважденья, которые за последние месяцы грянули над его головой, – жениховство, Гуголево, Целебеево, Кудеяров, Матрена – теперь от него уносились туманом, как и он уносился с медником от Целебеева; и мир, еще безмерный вчера для него самого, собрался там вдали в одну волокнистую прядь дымов; и в глаза ему бил колкой искрой своей целебеевский колокольный крест; о городе он подумал, об оставленных там он подумал друзьях; и он думал о Кате, как оттуда, из нового мира, к Кате вернется своей, улыбаясь, – и свободный от прежних бредней.
Прикосновенье к шее медниковой руки заставило его передернуть гадливо плечами:
– Ты что?
– Я сукно щупаю: ничего себе, харошее сукно…
– Что?
– Из хорошава, говорю, сукна у вас пальтецо сшито, а вы по скольку платили?…
– А зачем ты его щупал?
– Ворот пальта у вас приподнялся: а сукно, верно, это я говорю, – аглицкое…