Проходя в отведенную ему для ночлега комнату, он замечал, что полы здесь были вымыты квасом и прилипали к подошвам; коридорчик заворачивал вправо и влево; посреди его была дверь; они прошли в эту дверь; Петр увидал чистую комнатку, белую, с пышно взбитыми подушками, постель, красного дерева комод, ночной столик, рукомойник, прочие принадлежности ночи – все в исправном порядке: даже письменные на столе части, конверты, бумага, марки; увидел он и веревку, брошенную под постель; все то пузатенькая освещала лампа.
«Давно в этакой роскоши мне не приходилось спать», – подумал он.
И еще раз взглядом окинул комнатку; и тут он заметил, что над дверью было отверстие с вынутым из него стеклом, в которое можно бы было при желании просунуть голову, предварительно перед дверью подставив табурет; все это он бесцельно разглядел (как и все рассеянные люди, в глазах которых ненужные мелочи запечатлеваются мгновенно, главное же неискоренимо ускользает от наблюдения).
В последний раз оглянулся он на своего нового, без слов его понимавшего друга: «Милая, родненькая сестрица», дрогнуло жалостью его сердце, и всего его потянуло к ней рассказать, сказать, поделиться, братски поцеловать эти без единой кровинки уста и шепнуть, как шепчут только после, долгой разлуки.
– Ну?
И он сказал:
– Ну?
Но она низко, серьезно ему поклонилась; будто молодая монашка, отдавшая в храме иконе земной, поясной поклон.
– Ну?
Она плотно притворила за собой дверь; она осталась за дверью. Петр был один.
Долго еще он сидел, нагнувшись над столом; он писал Кате, лихорадочно, спешно, точно желая в одном этом письме высказать ей всего себя, объяснить ей все эти дни себе самому непонятное, а теперь вдруг ставшее ясным до очевидности поведенье; и мы поверим Петру, что слова эти свои – он нашел; он надписал конверт, наклеил марку, сунул письмо в карман пиджака; а все еще он сидел за столом: «Сестрица, родненькая – ты открыла мне очи; ты мне вернула меня самого…» Душа Петра омывалась в слезах: уже был он в забытье: и ему казалось, что далеко Лихов остался у него за плечами, а что шел он по пустому полю, растирал горько-пряные травы, смотрел в уходящие с зарей за поля желтоватые жемчуга; на его груди были перстов незримых касанья, на устах – целованья нежно-трепетных уст; все дальше он шел по пустому полю на негромко звучавшие ему песни без слов; и все тот же искони знакомый, давно забытый, сестринский слышался ему голос: «Приди ко мне – приди, приди!»
– Я слышу, я возвращаюсь…
И возвратился из забытья: должно быть, его разбудил шорох и, когда он обернулся, была открыта в его комнату дверь.
– Ну?
В дверях он увидел грустное, чуть насмешливое Аннушкино лицо во всем белом:
– Вам не надать ли еще чево-либо?
– Ну?
Она вызывающе засмеялась; и казалось, что ей самой было трудно сказать эти бессвязные, ухо Петра резнувшие слова:
– Я иетта к таму, што маладым людям ни услужливала…
– А что же мне может быть нужно?
– Не знаю, в чем маладые люди нуждаются…
– Нет, не нужно, – грубо отрезал Петр. Тут он увидел, что рука ее тянулась за ключом, вставленным в дверь с его стороны.
– Нет, оставьте: на ночь я запру дверь.
И быстро он кинулся к двери, и быстрым движеньем она перед носом его дверь захлопнула, тихо смеясь и поддразнивая, но неземным задором.
Петр был теперь заперт на ключ. Тут он все понял: он погасил лампу и остался в совершенной темноте; когда же он подбежал к невыставленному окну, чтобы выбить стекла, у самых стекол увидел он какую-то харю, нагло глядевшую на него в упор; он увидел под окном и несколько быстро перебегающих фонарей в руках у темненьких, суетливо руками ему махавших фигурок; тогда он бросился к двери и с ужасом стал прислушиваться, и поглядывать на окна; в окнах продолжали мелькать темненькие фигурки, за стеною же все было тихо, хотя из отверстия над дверью колебалось пламя свечи; мгновенно Петр подставил к двери табурет, и, вскочив на него, высунул в отверстие голову: четыре прижатые друг к другу темных спины и четыре таких же картузика он увидел, склоненных над дверью; лиц он не видел; отскочил, чтобы выхватить свой бульдог; и тут только вспомнил, что бульдог-то его остался в доме, вместе с палкой и сереньким пальтецом. Тогда он понял, что все кончено.
– Господи, что же это такое, что же это такое? Закрыл пальцами лицо, отвернулся и заплакал,
как покинутое дитя.
– За что?
Но голос нелукавый кротко ему ответил:
– А Катя?
Стоя в углу, он понял, что ему бесполезно сопротивляться; с молниеносною быстротой метнулась в его мозгу только одна мольба: чтобы скоро и безболезненно они над ним совершили то, что по имени он все еще не имел сил назвать; все еще верил он, все еще он надеялся:
– Как, через несколько кратких мгновений буду… «этим»?
Но эти несколько кратких мгновений тянулись, как тысячелетия.
– Отворяйте же скорей, отворяйте! – крикнул он не своим голосом, а внутри его все дрожало:
– Господи, что же это, Господи, такое, со мной? Что же это такое?…
Своим криком и приглашеньем над ним исполнить задуманное он себе как бы сам под прожитой жизнью подписывал: «смерть».
Тогда щелкнул замок, и они появились; до того мгновенья они все еще размышляли, переступать ли им роковой порог: ведь и они были люди; но теперь они появились.
Петр видел, как медленно открывалась дверь и как большое темное пятно, топотавшее восемью ногами, вдвинулось в комнату; это он видел потому, что видимая свеча из коридора освещала им путь; чья-то там, свечу держащая, дрожала рука. Но они еще его не видали, хотя с осторожностью двигались прямо к нему; и остановились; и чье-то над ним наклонилось лицо, обыденное до чрезвычайности и скорей испуганное, чем злое, и прошел промеж них от того лица шепот…